Герой нашего времени

Эту статью следует викифицировать.
Пожалуйста, оформите её согласно общим правилам и указаниям.

«ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ» (1837—40), роман Л., его вершинное творение, первый прозаич. социально-психологич. и филос. роман в рус. лит-ре.

«Герой нашего времени» впитал в себя многообразные творчески трансформированные на новой историч. и нац. основе традиции предшествующей мировой лит-ры в изображении «героя века», восходящие к «Исповеди» Ж. Ж. Руссо, «Страданиям молодого Вертера» И. В. Гёте, «Рене» Ф. Р. Шатобриана, «Оберману» Э. Сенанкура, «Паломничеству Чайльд-Гарольда» Дж. Байрона, «Адольфу» Б. Констана, «Красному и черному» Стендаля, «Исповеди сына века» А. Мюссе. Образ Печорина как героя времени имел предшественников и в рус. лит-ре. Тип «странного», а затем и «лишнего» человека становился гл. объектом изображения в таких повестях и романах, как «Рыцарь нашего времени» (1802—03) Н. М. Карамзина, «Российский Вертер» (опубл. 1801) М. В. Сушкова, «Странный человек» (1822) В. Ф. Одоевского, «Владимир Паренский» (1827; неоконч.) Д. В. Веневитинова, «Несколько мгновений из жизни графа Z» (1834) Н. В. Станкевича, «Маскарад» (1835—36) Н. Ф. Павлова. Особое место в этом ряду занимают «Горе от ума» (1824) А. С. Грибоедова и «Евгений Онегин» (1823—31) А. С. Пушкина. И вместе с тем «Герой...» — совершенно новое слово в рус. и мировой лит-ре.

Замысел романа о герое времени ставил перед Л. ряд сложных худож. проблем. Одной из них была жанровая проблема. Исследователями справедливо отмечалась особая жанровая синтетичность «Героя...», подготовленная распространенными в рус. лит-ре 30-х гг. циклами повестей, такими характерными для этого времени жанрами, как «путевой очерк, рассказ на бивуаке, светская повесть, кавказская новелла»; именно «Герой...» явился «выходом за пределы этих малых жанров по пути к объединяющему их жанру романа» (Б. Эйхенбаум, ЛАБ, VI, 658). Однако все это не исчерпывает вопроса о жанровых истоках «Героя...», тесно связанных с развитием романа в европ. лит-ре кон. 18 — нач. 19 вв. — «объективного» романа Г. Филдинга и Т. Смоллетта (затем О. Бальзака, Ч. Диккенса) и «субъективного» романа (Стерн, Руссо), развитого в «личном», «аналитическом» романе Сенанкура, Констана, Мюссе, где находит дальнейшее углубление «исповедальный» психологизм. Вырабатывая в процессе творч. эволюции свою концепцию человека, Л. последовательно шел к новаторскому воссоединению этих двух тенденций в развитии романа. Е. А. Баратынский в одном из писем 1831 заметил: «Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени... Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном» (Стихотворения. Поэмы. Проза. Письма. М., 1951, с. 497).

«Герой...» — гениальное воплощение «веления времени», новый этап в развитии романного жанра. Поэтому не вполне точно определение жанра «Героя...» как первого «личного», психол. романа в рус. лит-ре (Б. Эйхенбаум). Роман Л. неизмеримо богаче и сложнее не только старого нравоописат., авантюрного, но и

102

«нового» французского «личного» романа. Творчески переплавляя их лучшие стороны, используя достижения реалистич. романа в стихах Пушкина, опыт его «нагой» и точной прозы, Л. создал новый и емкий тип романа. Социально-психол. и филос. насыщенность всех его уровней органически сочетается в нем с острой сюжетностью и новеллистич. динамикой повествования. В нем истоки «диалектики души», социально-нравст. исканий романов Л. Н. Толстого, антиномичности жизненных правд, острой, почти авантюрной сюжетности романов Ф. М. Достоевского, постановки в них самых коренных, «последних» вопросов человеческого бытия. Вместе с тем роман Л., состоящий из отд. самостоят. повестей и новелл, являющихся органич. элементами романного целого, представляет собой уникальную жанровую систему (см. Проза, Стиль).

При необычайной сжатости роман отличается исключит. насыщенностью содержания, многообразием проблематики — социальной, психол., нравств.-философской. Проблема личности — центральная в романе: «История души человеческой... едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа» (VI, 249), — говорит в романе Л. Здесь прямая перекличка с гиперболой В. Г. Белинского, к-рый в 1840 писал: «Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества. Это мысль и дума века!» (XI, 556). Личность в ее отношении к об-ву, в ее обусловленности социально-историч. обстоятельствами и в то же время в противодействии им — таков особый, двусторонний подход Л. к проблеме. Человек и судьба, человек и его назначение, цель и смысл человеческой жизни, ее возможности и действительность, свобода воли и необходимость — все эти вопросы получают в романе многогранное образное воплощение; богатство проблематики сочетается с органич. единством осн. худож. идеи, к-рая развита в главном герое — Печорине.


Печорин. Илл. Д. А. Шмаринова. Тушь, уголь. 1941.

Образ Печорина — одно из худож. открытий Л. Печоринский тип поистине эпохален, и прежде всего потому, что в нем получили концентрированное выражение особенности последекабрьской эпохи, когда на поверхности «видны были только потери, жестокая реакция», внутри же «совершалась великая работа... глухая и безмолвная, но деятельная и беспрерывная ...» (Герцен, VII, 209—11).

Начиная со 2-й пол 19 в. за Печориным упрочилось определение «лишнего человека». Типологич. сущность «лишнего человека» до сих пор трактуется очень разноречиво. Отчасти этим объясняются периодически предпринимаемые попытки вывести Печорина (впрочем, как и Онегина) из категории «лишних людей». Глубинный смысл и характерность типа «лишнего человека» для рус. об-ва и рус. лит-ры 20—30-х гг. наиболее точно сформулировал А. И. Герцен: «Печальный тип лишнего... человека — только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах...» (XIV, 317). Для Герцена и Онегин, и Печорин, несомненно, «лишние люди», и «лишними» они становятся потому, что в своем развитии идут дальше большинства, развиваясь в личность, что в условиях обезличенной действительности николаевской России было одним «из самых трагических положении в мире» (там же, с. 320). Вместе с тем, при всей близости к Онегину, Печорин знаменует новый этап в развитии рус. об-ва и рус. лит-ры. Если в Онегине отражен мучительный, но во многом полустихийный процесс становления человека, то в Печорине запечатлена трагедия уже сложившейся развитой личности, обреченной жить в полуазиатской «стране рабов, стране господ». В условиях, когда личность была всесторонне ограничена и «запрещена», осознание ею своего человеческого достоинства приводило к столкновению со всеми устоями совр. об-ва. По мнению Л., трагедия его времени не только в том, что «люди терпеливо страдают», но и в том, что «большинство страдает, не сознавая этого» (Воспоминания, с. 304). В этом смысле в Печорине как худож. типе запечатлен процесс огромной историч. важности — интенсивного развития обществ. и личного самосознания в России 30-х гг., когда невозможность прямого обществ. действия способствовала самоуглублению личности, от конкретно-социальных вопросов вела к вопросам более общим — историческим, нравственно-философским.

Развернутое изображение «истории души человеческой», повышенный интерес к «внутреннему человеку» закономерно привели Л. к подлинному психологизму.

Одна из заслуг Л. — углубление представлений о реальной сложности природы человека и многомерности структуры человеческой личности. Печорин неоднократно говорит о своей двойственности. Но это не результат столкновения «естественного» и «социального» в нем, как считают нек-рые исследователи. Начальной ступенью концепции человека, развитой в романе, можно считать лермонт. решение вопроса о соотношении природно-физиологич. и духовного начал. Примечателен в этом плане отрывок из чернового варианта портрета Печорина: «...таков, казалось мне, должен был быть его характер физический, т. е. тот, который зависит от наших нерв и от более или менее скорого обращения крови; душа — другое дело: душа или покоряется природным склонностям, или борется с ними, или побеждает их; от этого злодеи, толпа и люди высокой добродетели...» (VI, 569). Воздействие природных задатков на формирование человека не мыслится здесь однозначно положительно, как в различных теориях «естественного человека». Нет здесь и утверждения

103

о фатальной предопределенности в человеке злого начала. Формируясь во многом под воздействием своего «физического характера», душа как свободное сознание способна не только к противоборству со своей природной основой, но и к самопостроению. Природные склонности, влечения, страсти — лишь первичные предпосылки душевной жизни, «принадлежность юности сердца» (VI, 294), печатью которой отмечены чувства и поступки «детей природы» — горцев; они изображены в романе как яркие, сильные характеры, целиком подчиненные, однако, бушующим в них страстям.

Если в раннем творчестве Л. отдал дань просветит. идее «естественного человека» (см. Ж. Ж. Руссо), то в период работы над «Героем...» она была для него пройденным этапом. В романе нет ни идеализации реальных «естественных» людей, ни надежды на возможность исцеления героя, испорченного «цивилизацией», путем приобщения его к «естественному состоянию» через любовь к «дикарке», — напротив, ее любовь оказывается «немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой» (VI, 232). Во многом сходный с «детьми природы» по своим задаткам и темпераменту, Печорин далек от них как носитель развитого (хотя и противоречивого) сознания, перед лицом к-рого оказываются одинаково несовершенными реальные представители и «естественного», и «цивилизованного» состояния, с той лишь разницей, что само это сознание является все же принадлежностью последнего.

Для лермонт. концепции личности, равно как и для понимания худож. новизны образа Печорина и общечеловеческой ценности романа в целом, существенна выраженная в нем ориентация на выявление родового начала в человеке (в его соотношении с природным и конкретно-социальным). В европ. и рус. философии 1-й пол. 19 в. эта идея заняла одно из центр. мест. По И. Канту, человек становится человеком, переделывая в процессе историч. и индивидуальной эволюции свою «физическую природу» в «нравственно-человеческую» и тем самым приобщаясь к человеческому роду в его непрестанном развитии; в этой способности к самоперестройке и состоит, согласно Канту, разумность, отличающая человека от животных, его свобода, возможность бесконечного совершенствования. Г. Ф. Гегель исходил из того, что сознание человека содержит в себе всю историю человеческого опыта, поэтому чем выше сознание индивида, тем ближе оно к родовой сущности человека, представляющей собой духовное, бессмертное начало. Историко-материалистич. истолкование и обоснование родовой сущности человека дал впервые К. Маркс (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., 2 изд., т. 42, с. 91—95, 115—25, 158—59, 163—64), согласно к-рому наиболее «естественный» человек — это человек не природный, а родовой, естественноисторический, общественный, ибо родовые, сущностные силы человека суть «силы общения» (см. там же, т. 3, с. 34).

Рус. филос. и лит.-эстетич. мысль во многом приближалась к такому пониманию проблемы. «Человек имеет не одно только значение существа индивидуального и личного, — писал Белинский в 1843. — Кроме того, он еще член общества, гражданин своей земли, принадлежит к великому семейству человеческого рода» (VII, 145). Герцен рассматривал индивидуальное и родовое как подвижное единство отдельного и всеобщего, полагая, что по мере развития в личность человек все ближе подходит к их взаимообогащающему равновесию (см. II, 402). Вместе с тем это единство противоречиво: родовое проявляется в человеке не в своем «чистом» общеисторич. и общечеловеческом содержании, а в его определенных конкретно-историч. формах; целостному родовому человеку как представителю человечества всегда в той или иной мере в нем же противостоит видовой человек как представитель группы, сословия, класса, профессии, нации, определ. времени.

Соотношение в человеке видового и родового, конкретно-историч. и общечеловеческого начал с развитием литературы все определеннее выступает как главный ее предмет. Личность Печорина предстает в романе Л. как неповторимо-индивидуальное проявление и сочетание этих начал. При этом Л. руководствовался, конечно, не столько филос. концепциями (об интересе к ним говорят, в частности, споры поэта о Канте и Гегеле с декабристом В. Н. Лихаревым — см. Воспоминания, с. 332), сколько интуицией гениального художника, сквозь «холодную кору» сословно-видовой характерности своих героев прозревавшего их «настоящую природу человека» (VI, 124). Общечеловеческие, социально-родовые потенции Печорина приходят в столкновение с их конкретным социально-видовым воплощением. Происходит распадение личности на «внутреннего» и «внешнего» человека. Не случайно в первой же рецензии на «Героя...» Белинский отмечал: «В основной идее романа г. Лермонтова лежит важный вопрос о внутреннем человеке, вопрос, на который откликнутся все» (IV, 146).


Бэла. Гравюра на дереве Ф. Д. Константинова. 1962.

Печорин — человек вполне определённого времени, положения, социально-культурной среды, со всеми вытекающими отсюда противоречиями, к-рые исследованы автором с полной мерой художественной объективности. Это дворянин-интеллигент николаевской эпохи, ее продукт, жертва и герой в одном лице, чья «душа испорчена светом» (VI, 232), разорвана на две половины, лучшая из к-рых «высохла, испарилась, умерла..., тогда как другая... жила к услугам каждого...» (VI, 297). Но есть в нем и нечто большее, то, что делает его полномочным представителем не только данной эпохи и данного об-ва, но и всего «великого семейства человеческого рода», а книге о нем придает общечеловеческий, филос. смысл.

Исследуя личность Печорина прежде всего как «внутреннего» человека, Л., как до него никто другой в рус. лит-ре, много внимания уделяет отображению не только сознания, но и высшей его формы — самосознания. От своего предшественника Онегина он отличается не только темпераментом, глубиной мысли и чувства, силой воли, но и степенью осознанности себя, своего отношения к миру. Он органично философичен и в этом смысле — характернейшее явление своего времени, о к-ром Белинский писал: «Наш век есть век сознания, философствующего духа, размышления, „рефлексии“» (IV, 518). Напряженные раздумья Печорина, его постоянный анализ и самоанализ по своему значению выходят, однако, за пределы породившей его эпохи, знаменуя необходимый этап в жизни человека, вырастающего в личность. В этом отношении особый интерес приобретает печоринская «рефлексия».

104


Казбич ранит Бэлу. Илл. В. Г. Бехтеева. Тушь. 1936.

Сама по себе рефлексия не «недуг», а необходимая форма самопознания и самопостроения общественно развитой личности. Болезненные формы она принимает в эпохи безвременья, но и тогда выступает как условие развития личности, критически относящейся к себе и миру, стремящейся во всем к самоотчету. Размышляя о душе зрелой, Печорин отмечает, что такая «душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет» (VI, 295). Открытие Л. роли рефлексии в становлении личности в полной мере м. б. оценено в свете выводов совр. психологии: свойства, «которые мы называем рефлексивными... завершают структуру характера и обеспечивают его целостность. Они наиболее интимно связаны с целями жизни и деятельности, ценностными ориентациями... выполняя функцию саморегулирования и контроля развития, способствуя образованию и стабилизации единства личности» (Ананьев Б. Г., Человек, как предмет познания, 1968, с. 314). Сам Печорин говорит о самопознании как о «высшем состоянии человека» (VI, 295). Однако оно для него не самоцель, а предпосылка к действию.

В неукротимой действенности Печорина получила отражение др. важнейшая сторона лермонт. концепции человека (см. Этический идеал). «В разумном, нравственно свободном и страстно энергическом деянии, — писал в 1843 Герцен, — человек достигает действительности своей личности... В таком деянии человек... представитель рода и самого себя» (III, 71). В представлении Печорина, страсти — не единственный и не гл. источник человеческих поступков; «сам я больше неспособен, — говорит он, — безумствовать под влиянием страсти» (VI, 294). Движущим началом его действия является воля, на к-рую воздействуют как страсти, так и разум. Аффективно-волевым, импульсивным по своему характеру поступкам «детей природы» (Казбич, Азамат) противостоит интеллектуально-волевое действие Печорина, регулируемое его рефлексией; как убедительно свидетельствует сам Печорин и все его поведение, «это расположение ума не мешает решительности характера...» (VI, 374). Действенность характера Печорина отражается в самой худож. структуре романа, равно насыщенного мыслью и действием, сочетающего в себе филос. глубину с почти приключенч. событийностью, энергией развития и завершенностью многочисл. сюжетных линий (и в этом одно из объяснений его исключит. популярности).

Вместе с тем противоречие родовой сущности героя его существованию порождает разлад «между глубокостию натуры и жалкостию действия одного и того же человека» (Белинский, IV, 243). Как личность, Печорин шире огранич. пределов его времени и среды. Однако стремление к свободному выбору своих жизненных позиций в крепостнич. России сталкивалось с предопределенностью обществ. статуса человека. Гоголевский Башмачкин («Шинель») не задумывался, почему он «вечный титулярный советник», его же Поприщин («Записки сумасшедшего») мучительно размышляет: «Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник?..». Как бы продолжая эту гоголевскую тему, Печорин размышляет о том, что «гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума...» (VI, 294). Сам он, отвергая все уготованные ему «судьбой» социальные роли, пытаясь угадать свое «назначение высокое», в то же время весьма скептически расценивает свои шансы в борьбе с «молохом» общества: «Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титюлярными советниками?..» (VI, 301). Печорин — герой действия, прикованный к чиновническо-дворянской «безгеройной» действительности; поэтому поступки его мелки, кипучая деятельность пуста и бесплодна.

Но если Печорин и принимает свой дворянско-аристократич. статус, то, скорее, как вынужденную роль в трагикомедии жизни. На протяжении романа мы так и не видим его в сфере непосредственно социальной (напр., службы), зато он необыкновенно активен в сфере частной жизни, где есть возможность проявления своего «всеобщего» человеческого содержания, не ограниченного его «особенным» социальным преломлением. Время поставило его, по мнению Белинского, перед альтернативой: «или решительное бездействие, или пустая деятельность» (XI, 527). И хотя в итоге активность Печорина сводится к «действию пустому», надо иметь в виду, что «не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это, при деспотическом режиме, называется быть в оппозиции» (Герцен, VII, 213). Печатью мужественности отмечено и ни перед чем не останавливающееся отрицание героем романа неприемлемой для него действительности. Лишенный возможности прямого обществ. действия, Печорин стремится, тем не менее, противостоять обстоятельствам, утвердить свою «собственную надобность», вопреки господствующей «казенной надобности». Несмотря на то, что у него нет ясной цели в жизни, — и в этом один из источников трагизма (см. Трагическое) его судьбы, — было бы неверным утверждать, что у него вообще нет значит. жизненных целей. Одна из них — постижение природы и возможностей человека. Отсюда — нескончаемая цепь его нравственно-психол. экспериментов над собой и другими. С этим связана и вторая подспудно присутствующая в его сознании цель — самопостроение себя как личности, так или иначе соизмеряющей свое поведение с неведомым самому герою «назначением высоким». Рассуждая о свободе как главной для него ценности, Печорин спрашивает себя: «Отчего я так дорожу ею? что мне в ней? куда я себя готовлю? чего жду от будущего?...» (VI, 314). Ни на один из этих вопросов у него нет ответа, но сама их постановка говорит о многом (см. Цель жизни в ст. Этический идеал).

Постоянно воспитывая и тренируя волю, Печорин использует ее не только для подчинения людей своей власти, но и для проникновения в тайные пружины их поведения. За ролью, за привычной маской он хочет рассмотреть лицо человека, его суть. Как бы беря на себя провиденциальные функции, проницательно предвидя и создавая нужные ему ситуации и обстоятельства, Печорин испытывает, насколько человек свободен или несвободен в своих поступках; он не только сам предельно активен, но хочет вызвать активность и в других, подтолкнуть их к внутренне свободному действию, не по канонам традиционной узкосословной морали. Он последовательно и неумолимо лишает Грушницкого его павлиньего наряда, снимает с него взятую напрокат трагич. мантию, а в конце ставит его в истинно трагич. ситуацию, чтобы «докопаться»

105

до его душевного ядра, разбудить в нем человеческое начало. При этом Печорин не дает себе ни малейших преимуществ в организуемых им жизненных «сюжетах»; в дуэли с Грушницким он преднамеренно ставит себя в более сложные и опасные условия, стремясь к «объективности» результатов своего смертельного эксперимента. «Я решился, — говорит он, — предоставить все выгоды Грушницкому; я решил испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему...» (VI, 328). Печорину важно, чтобы выбор был сделан предельно свободно, из внутренних, а не внешних побуждений и мотивов. Создавая по своей воле «пограничные ситуации», Печорин не вмешивается в принятие человеком решения, предоставляя возможность абсолютно свободного нравств. выбора, хотя далеко не безразличен к его результатам: «Я с трепетом ждал ответ Грушницкого... Если б Грушницкий не согласился, я бросился бы ему на шею» (VI, 312).

Вместе с тем стремление Печорина открыть, разбудить в человеке человеческое осуществляется отнюдь не гуманными средствами. Он и большинство окружающих его людей живут как бы в разных временны́х и ценностных измерениях. Исходя не из бытующей морали, а из своих представлений, Печорин нередко преступает грань, разделяющую добро и зло, т. к., по его убеждению, в совр. об-ве они давно утратили свою определенность. Это «смешение» добра и зла придает Печорину черты демонизма, особенно в отношениях с женщинами. Давно поняв призрачность счастья в об-ве «всеобщего неблагополучия», отказываясь от него сам, Печорин не останавливается перед тем, чтобы разрушить счастье сталкивающихся с ним людей (или, вернее, то, что они склонны считать своим счастьем). Вторгаясь в судьбы других людей со своей сугубо личностной меркой, Печорин как бы провоцирует дремлющие в них до поры до времени глубинные конфликты между социально-видовым и человеческим и тем самым становится для них источником страданий. Все эти качества героя наглядно проявляются в его «романе» с Мери, в его жестоком эксперименте по преображению за короткий срок юной «княжны» в человека, прикоснувшегося к противоречиям жизни. После мучительных «уроков» Печорина ее не будут восхищать самые блестящие грушницкие, будут казаться сомнительными самые непреложные законы светской жизни; перенесенные ею страдания остаются страданиями, не извиняющими Печорина, но они же ставят Мери выше ее преуспевающих, безмятежно-счастливых сверстниц.

Беда и вина Печорина в том, что его независимое самосознание, его свободная воля переходят в прямой индивидуализм. В своем стоическом противостоянии действительности он исходит из своего «Я» как единств. опоры. Именно эта философия обусловила отношение Печорина к окружающим как к средству удовлетворения потребностей его «ненасытного сердца», и еще более ненасытного ума, с жадностью поглощающих радости и страдания людей. Однако природа индивидуализма Печорина сложна, истоки его лежат в самых разных плоскостях — психологич., мировоззренч., исторической.

Индивидуализация, обособление человека в ходе исторического развития — такой же закономерный и необходимый процесс, как и все бо́льшая его социализация; вместе с тем в условиях антагонистич. об-ва его результаты глубоко противоречивы. Углубившийся кризис крепостнич. системы, зарождение в ее недрах новых бурж. отношений, вызывавшее подъем чувства личности, совпадает в 1-й трети 19 в. с кризисом дворянской революционности, с падением авторитета не только религ. верований и догм, но и просветит. идей. Все это создавало почву для развития индивидуалистич. идеологии и в рус. об-ве. В 1842 Белинский констатировал: «Наш век... это век... разъединения, индивидуальности, век личных страстей и интересов (даже умственных) ...» (IV, 268). Печорин со своим тотальным индивидуализмом и в этом отношении фигура эпохальная. Принципиальное отрицание им этики и морали совр. об-ва, как и др. его устоев, было не только его личным достоянием. «Есть переходные полосы государственной жизни, — писал в 1845 Герцен, — где религиозная и всякая идея нравственности теряется, как, например, в современной России...» (II, 401).

Печоринский скептицизм явился лишь наиболее ранним и ярким выражением общего процесса переоценки ценностей, крушения авторитетов и самого принципа авторитарности, глубокой и всеобъемлющей перестройки обществ. сознания. И хотя индивидуалистич. отрицание им «пребывающего общественного устройства» перерастает нередко в отрицание всяких обществ. норм, в т. ч. моральных, тем не менее при всей своей ограниченности и чреватости антигуманными тенденциями оно было одной из ступеней в развитии человека как подлинно суверенного существа, стремящегося к сознательной, свободной жизнедеятельности по преобразованию мира и самого себя.

При всем том для Печорина индивидуализм — не безусловная истина; подвергая все сомнению, он ощущает внутр. противоречивость и своих индивидуалистич. убеждений и в глубине души тоскует по гуманистич. ценностям, к-рые отвергает как несостоятельные. Иронически отзываясь о вере «людей премудрых» прошлого, Печорин мучительно переживает утрату веры в достижимость высоких целей и идеалов: «А мы, их жалкие потомки... неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастья, потому что знаем его невозможность...» (VI, 343). В этих словах слышится горькая и страстная интонация лермонт. «Думы», затаенное, но не умершее стремление не только к «собственному счастью», но и к «великим жертвам для блага человечества». Он тоскует о большой жизненной цели, жаждет обрести подлинный смысл бытия. Важно и другое: индивидуализм Печорина далек от «прагматического», приспособляющегося к жизни эгоизма, и если герой является «причиною несчастья других, то и сам не менее несчастлив» (VI, 231). Ему тесно не только в одеждах существующих социальных ролей, но и в добровольно надетых на себя веригах индивидуалистич.


Максим Максимыч провожает Печорина. Илл. Н. Н. Дубовского. Уголь. 1890.

106

философии, противоречащей обществ. природе человека, заставляющей его играть незавидную «роль топора в руках судьбы» (VI, 321), «палача и предателя» (VI, 301).


Печорин в лодке ночью. Гравюра на дереве Ф. Д. Константинова. 1962.

Одной из гл. внутр. потребностей Печорина является его ярко выраженное влечение к общению с людьми. Он пристрастно расспрашивает о «примечательных людях» пятигорского об-ва. «Вернер человек замечательный», — записывает он в своем журнале. Его характеристики свидетельствуют о глубоком знании людей, что отнюдь не свойственно замкнутым в себе индивидуалистам. Недаром он говорит о Грушницком: «Он не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним собою» (VI, 263). Коренная потребность в людях, в другом человеке как человеке делает Печорина, вопреки его индивидуалистич. кредо, существом по своей сути общественным, подтачивает изнутри его рационалистич. философию и открывает перспективы выработки нравственности, осн. не на разъединении людей, а на их общности. Проблемы обособления личности и ее единения с людьми, с народом будут в центре внимания всей последующей рус. лит-ры 19 в., достигнув наибольшей остроты и глубины в их постановке у Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского.

Лермонт. концепция личности расширяла и углубляла возможности худож. типизации. Печорин — типич. характер, но особого рода. С одной стороны, он порождение определ. социальных обстоятельств, с другой, как личность, с ее внесословной ценностью, он выходит за эти пределы. Его образ шире, избыточнее того жизненного содержания, к-рое вмещается его социальным статусом, ибо как личность человек «... не воспроизводит себя в какой-либо одной только определенности, а производит себя во всей своей целостности, он не стремится оставаться чем-то окончательно установившимся, а находится в абсолютном движении становления» (Маркс К. и Энгельс Ф., Соч., 2 изд., т. 46, ч. 1, с. 476). Осознание себя духовно свободным, а потому ответственным не только за отд. поступки, но и за осуществление своего «назначения высокого» и в то же время его трагич. «неугаданность» приводят героя к противоречию с самим собой, с нравственно-психологич. константами его облика. Изображение характера Печорина, сильного и твердого и одновременно внутренне противоречивого, непредсказуемого в своем поведении, духовном движении и окончат. судьбе, пока смерть не поставит в его развитии последнюю точку, — все это было тем новым, что вносил Л. в худож. постижение человека. Это сочетание определенности и «незавершенности» в характере героя Л., очевидно, и дало основание Белинскому сказать о нем: «Он скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа» (IV, 267).

Система образов, как и вся худож. структура романа, построена т. о., чтобы с разных сторон и под разными углами зрения осветить центр. персонаж (см. Автор. Повествователь. Герой). Однако и второстепенные лица имеют вполне самостоят. худож. значение. В обрисовке горцев Л. решительно порывает с романтич. традицией их изображения как гармонич. «детей природы». Бэла, Казбич, Азамат — это не разновидности «естественного человека», а сложные, противоречивые характеры. Рисуя их ярко выраженные общечеловеческие качества, силу страстей, цельность натуры, Л. показывает и ограниченность, обусловленную патриарх. неразвитостью их жизни. Их гармония со средой, к-рой так не хватает Печорину, основывается на силе обычаев, традиций, а не на развитом сознании, в чем одна из причин ее хрупкости в столкновении с «цивилизацией». Две группы героев действуют в «Тамани». В одной — «ундина», Янко, слепой мальчик как представители загадочного и притягательного для Печорина мира беззаконно вольной жизни, борьбы и отваги; в другой — урядник, десятник, денщик, воплощающие строго регламентированный, предельно несвободный мир «казенной надобности». Между этими взаимоисключающими мирами и показана фигура гл. героя, нигде не находящего себе пристанища, чужого среди «честных контрабандистов» еще более, чем среди горцев. Необыкновенно соразмерна и уравновешена система образов «Княжны Мери», где Печорин показан в среде, родственной ему социально, но чуждой духовно. В первых же дневниковых записях Печорина появляются персонажи, к-рые станут гл. спутниками героя. Притом, если в отношениях с Грушницким и Мери Печорин раскрывается прежде всего как «внешний», то в отношениях с Верой и Вернером — как «внутренний» человек, хотя обе эти линии тесно переплетены. В Грушницком и Вернере воплощено то или иное развитие определ. сторон его характера. В таком же отношении к Печорину находится и Вулич из новеллы «Фаталист», принадлежащий, как и он, к разряду людей «необыкновенных».

Печорин и Максим Максимыч, единств. персонаж, сопутствующий герою на протяжении большей части повествования, — два структурно-худож. полюса романа. Образ Максима Максимыча — этап в постижении рус. лит-рой характеров, близких к народным. По словам Белинского, это «тип чисто русский», у него «чудесная душа, золотое сердце». Он необыкновенно человечен. Но критик обращал внимание и на др. сторону его характера — инертность, ограниченность его умств. кругозора и воззрений (IV, 205). В отличие от Печорина Максим Максимыч почти полностью лишен личностного самосознания, критич. отношения к действительности, к-рую он приемлет такой, как она есть, не рассуждая, выполняя свой «долг». Характер Максима Максимыча не так гармоничен и целен, как представляется на первый взгляд, он неосознанно драматичен. С одной стороны, этот образ — воплощение лучших нац. качеств рус. народа, а с другой — его историч. ограниченности, силы вековых традиций, служивших опорой для деспотич. власти. В этом плане символичны превращения Максима Максимыча, к-рый инстинктом человека, близкого к народу, «понимает все человеческое» (Белинский), в представителя иерархич. «порядка»: «Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан» (VI, 218; ср. с. 248).

Многое связывает в романе Печорина и Максима Максимыча, каждый по-своему высоко ценит другого, и в то же время они антиподы. «Неслиянность и нераздельность» (А. Блок) правд Печорина и Максима Максимыча — своеобразное отражение драматич. отношений передовой рус. интеллигенции и народа, их единства и разобщенности. Соотношение этих начал в романе Л. подтверждало глубокую мысль Белинского: «Личность вне народа есть призрак, но и народ вне

107

личности тоже призрак... Народ — почва, хранящая жизненные соки всякого развития; личность — цвет и плод этой почвы» (X, 368). Как печоринская правда свободно, критически мыслящей личности, так и правда непосредств. патриархально-народного сознания Максима Максимыча далеки от завершенности и гармонич. целостности. Для Л. полнота истины не в преобладании одной из них, а в их сближении, в своеобразном полифонич. контрапункте. Умение видеть относительность и вместе с тем несомненность отдельных правд, извлечь из их столкновения высшую правду развивающейся жизни — один из гл. философско-эстетич. принципов, лежащих в основе «Героя...».

Правота Печорина постоянно подвергается испытанию, проверке др. жизненными позициями, находящимися в сложном сопряжении друг с другом. Так, неукротимый в своих страстях Казбич, жестоко мстящий обидчикам, вызывает у читателя внутр. протест нарушением «правды человечности». Но он прав как исполнитель вековых обычаев и законов горского народа, вошедших в его плоть и кровь. «Конечно, по-ихнему... он был совершенно прав», — говорит и Максим Максимыч (VI, 223). Однако Л. не спешит становиться на сторону той или др. правды, хотя и далек от их релятивистского уравнивания. Это — одна из гл. особенностей худож. структуры романа, очевидно, достаточно осознанная автором. Получая свое полное выражение лишь в контексте худож. целого, авт. позиция не совпадает полностью ни с одним из «голосов» романа, в т. ч. и с печоринским. Не сводимое ни к апологетике, ни к развенчанию отношение Л. к Печорину так же сложно и неоднозначно, как сложна и многогранна его личность. Исследование человеческой природы ведут одновременно и автор, и его герой, к-рый знает о себе почти все, что может сказать о нем автор. Но как раз этот «зазор» в их знании и служит основой для возникновения между ними своеобразного внутр. диалога.

Поэтика романа Л. сложна в своей видимой простоте, оригинальна и самобытна, несмотря на многочисленность пересекающихся в ней традиций. Богатый содержанием и противоречивый характер Печорина требовал особой многоаспектности изображения раскрытия его извне и изнутри. Роман строится как две взаимосвязанные и противостоящие одна другой части. В первой преобладает «объективный» способ подачи героя, «со стороны», в повествовании странствующего офицера и Максима Максимыча о внешних проявлениях личности Печорина; во второй — «субъективно-исповедальное» раскрытие изнутри. Множественность субъектов повествования придает его образу объемность, рождает своего рода стереоскопич. эффект. В постижении своего героя Л. ведет читателя от загадки к разгадке, что было характерно для романтич. повествования. Однако Л. переносит акцент с фабульной загадочности на характер героя; романтич. прием обретает реалистич. функции. Роман состоит из отд. повестей, связанных единством героя и авт. мысли, но обладающих внутр. целостностью и самостоятельностью. Эпизоды из жизни Печорина смещены во временном отношении. Композиц.-сюжетная прерывистость, отсутствие цельности и хронологич. последовательности в повествовании по-своему отражают метания Печорина в поисках смысла жизни, отсутствие в ней удовлетворяющей героя единой цели. Вместе с тем, при таком построении, создающем ощущение сложности, «изломанности» жизненного пути героя, архитектоника романа отличается внутр. стройностью. Начинается роман с «середины» и доводится до бесцельно-трагич. смерти героя, после чего события развертываются от их начала к середине. Сначала идут главы углубляющегося трагич. финала («Бэла», «Максим Максимыч», «Предисловие» к «Журналу Печорина»), затем даются события более раннего, духовно более «мажорного» этапа в жизни героя («Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист»). В последней новелле как бы подводится филос. итог исканий героя-идеолога. Не отходя ни на шаг от трагич. судьбы своего «странного» героя, от его «бесполезно» прожитой жизни, Л. посредством своеобразной композиции наполнил его образ более емким и значит. содержанием, чем позволяли «объективные» проявления его личности и его конкретная, исторически обусловленная судьба, а роман в целом — устремленностью в будущее. В то же время, как бы ограничивая возможности своего героя, Л. искусно использует прием «кольцевой» композиции: действие начинается в крепости («Бэла») и в ней же завершается («Фаталист»); фабульно Печорин покидает крепость навсегда, уезжая в Петербург, затем в Персию; сюжетно он вновь в нее возвращается. Подобный прием, использованный и в поэме «Мцыри», видимо, не случаен: в этом блуждании по кругу — своего рода композиц. «образ» судьбы героя и его поколения.


Тамань. Рис. М. Ю. Лермонтова. 1837.

Неповторимый лермонт. стиль включает в себя не только книжно-литературную, но и живую разговорную речь. В единое целое сливаются контрастирующие голоса офицера-повествователя, Максима Максимыча, Печорина как осн. «рассказчиков» в романе. Каждая глава обладает своими стилевыми оттенками, зависящими как от предмета и аспекта изображения, так и от характерологич. черт рассказчика. Бесхитростная манера повествования Максима Максимыча, реалистически «заземляющая» типично романтич. ситуации, контрастирует с интеллектуальным стилем «Журнала Печорина», изобилующего филос. умозаключениями, парадоксами, афоризмами. В целом же язык «журнала» удивительно гибок и адекватен многообразию предметов изображения; в нем отражается богатство и сложность личности героя — автора дневника. Печорин иронически относится к псевдоромантич. патетике, он против «готовых пышных фраз», «декламации» и «вычурности», и это сказывается в его языке, отличающемся меткостью и точностью, простотой в самой сложности. Глубокое и тонкое чувство природы проявляется в его необыкновенно живописных пейзажных зарисовках. В передаче действия стиль печоринского дневника стремителен и лаконичен, необходимость же углубленного раскрытия сложных душевных состояний ведет за собой появление разветвленных фраз-периодов. Точность, простоту, естественность пушкинской прозы Л. соединил с живописной яркостью, эмоц. насыщенностью

108

лучших образцов романтич. стиля. Необыкновенная уравновешенность и гармоничность стиля «Героя...», сочетание в нем простоты и сложности, поэзии и прозы, лит. правильности и разговорной живости дают в совокупности тот неповторимый, не тускнеющий от времени стиль, о к-ром Н. В. Гоголь сказал: «Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой» (VIII, 402). Восторженно оценивали язык романа А. П. Чехов и др. писатели.


Мери на прогулке. Илл. В. В. Верещагина. Карандаш, белила. 1862.

Творч. метод Л. открывал перед лит-рой новые перспективы в худож. освоении сложной природы человека сразу в неск. измерениях. Этот своеобразный «реализм в высшем смысле» (выражение Достоевского), выходящий за рамки привычных определений, синтезировал достижения реализма и романтизма своего времени (см. Романтизм и реализм). «Герой...» — тот фокус, в к-ром сходятся все лучи творч. энергии Л., его ранних и поздних произв. — «Демон» и «Мцыри», «Маскарад» и «Княгиня Лиговская», «Дума», «И скучно и грустно», «Завещание», «Кавказец», «Прощай, немытая Россия», «Родина». Черты Печорина как «странного человека», «героя времени» вырисовываются уже в ранней лирике поэта, получают свое более объективированное воплощение в его поэмах и драмах. Печорин, как и Мцыри, о смысле своих испытаний судьбы мог бы сказать, что главное в них — «узнать, для воли иль тюрьмы на этот свет родимся мы». Вместе с тем и «Герое...» Л. по-новому осмысливал свои «генерализующие» темы, идеи и мотивы, развивая и синтезируя их.

Творческая история «Героя...» почти не документирована и устанавливается на основании анализа текста и отчасти по указаниям в мемуарной лит-ре (часто неточным и противоречивым). Возможно, ранее др. повестей написана «Тамань»: по воспоминаниям П. С. Жигмонта, она была набросана «начерно» на квартире С. О. Жигмонта (осень 1837). Есть основания предполагать, что «Фаталист» был написан вслед за «Таманью» и, м. б., до того, как оформился замысел всего романа. По др. предположениям, «Фаталист» написан позже «Максима Максимыча» (Б. Эйхенбаум), а «Тамань» — последней из повестей, входящих в роман (Э. Герштейн). Замысел романа как «длинной цепи повестей» окончательно сложился у Л., вероятно, в 1838. В самой ранней ред. романа первой из составлявших его повестей стояла «Бэла»; за нею следовали «Максим Максимыч» и «Княжна Мери». «Бэла» и «Максим Максимыч», имевшие подзаголовок «Из записок офицера», составляли первую «объективно-экспозиционную» часть романа, «Княжна Мери» — вторую, основную его часть, содержащую исповедальное самораскрытие героя. Вероятнее всего, в авг. — сент. 1839 Л. переписал все «главы» романа (за исключением «Бэлы», к-рая к этому времени была опубл.) с черновиков в особую тетрадь, внося в процессе переписывания нек-рые поправки. На этой стадии работы в роман вошла глава «Фаталист». В этой ред. роман получил назв. «Один из героев начала века» [возможно, «нашего века», см. Герштейн (8), с. 25—31]; теперь он состоял из «Бэлы», «Максима Максимыча», «Фаталиста», «Княжны Мери». О таком расположении говорит тетрадь с автографом «Одного из героев начала века» [см. также, Мануйлов (11), с. 157]. По-прежнему роман делился на две части: первая представляла собой записки офицера-повествователя, вторая — записки героя. С включением «Фаталиста» 2-я часть и роман в целом стали глубже, философичнее, законченнее. К концу 1839 Л. создает завершающую ред. романа, включив в него «Тамань» и определив окончательно его композицию. Поставив в записках Печорина первой «Тамань», Л. передвинул новеллу «Фаталист» в конец, что в наибольшей мере соответствовало ее итоговому филос. смыслу. В этой ред. появилось назв. записок героя — «Журнал Печорина». Вычеркнув концовку «Максима Максимыча», подготавливавшую переход к «запискам», Л. написал специальное предисл. к «Журналу Печорина». Т. о., роман разросся до 6 глав, включая сюда и «Предисловие» к «Журналу». Появилось и окончат. название — «Герой нашего времени». Сопоставление рукописи «Одного из героев начала века» с печатным текстом «Героя...» заставляет предполагать, что между ними была не дошедшая до нас рукопись, очевидно, писарская авториз. копия, с к-рой роман набирался (см. комментарий Б. Эйхенбаума, ЛАБ, VI, 650) для 1-го изд., вышедшего в апр. 1840. В нач. 1841, в связи с выходом 2-го изд. «Героя...», Л. написал предисл. к роману в целом.

«Герой нашего времени» в критике. Появление романа Л. сразу же вызвало острую полемику, выявившую полярную противоположность его истолкований и оценок. Раньше других с необычайной верностью оценил «Героя...» Белинский, в первом же печатном отклике на роман отметивший в нем «глубокое чувство действительности», «богатство содержания», «глубокое знание человеческого сердца и современного общества», «самобытность и оригинальность» произведения, представляющего «совершенно новый мир искусства» (IV, 147).С конкретизацией и развитием этих мыслей критик выступил в большой статье, посв. «Герою...» и опубл. летом 1840 в «ОЗ» (т. 10, кн. 6), показав огромное жизнепознават., социально-психологич. и филос. значение образа Печорина, как и романа в целом. Охранит. критика обрушилась на роман Л., усматривая в нем, особенно в образе Печорина, клевету на рус. действительность. Так, С. А. Бурачок, утверждая, что в «Герое...» «философии, религиозности, русской народности и следов нет», особенно ополчался против гл. героя, расценивая его как «эстетическую и психологическую нелепость», поклеп «на целое поколение людей» (см. «Маяк», 1840, ч. IV, гл. IV, с. 211, 213, 218). С. П. Шевырев, полемизируя с осн. положениями Белинского,


Мери и Грушницкий. Илл. Д. А. Шмаринова. Тушь, уголь. 1941.

109

стремился доказать, что Печорин не больше как подражание зап. образцам, что он не имеет корней в рус. жизни (см. «Москвитянин», 1841, ч. 1, № 2, с. 536). Положит. оценки Шевырева и Бурачка удостоился только образ Максима Максимыча, как человека «истинно русского», т. е. смиренно-патриархального. Отрицательно оценили «Героя...» О. И. Сенковский, Н. А. Полевой. Неожиданно положит. была оценка Ф. В. Булгарина, давшего, впрочем, роману свою интерпретацию. Среди первых отзывов было немало внутренне противоречивых, однако содержащих любопытные суждения и наблюдения. Так, П. А. Плетнев впервые сопоставил «Героя...» с «Рыцарем нашего времени» Карамзина, В. Т. Плаксин высказал мысль об известном несовпадении образов гл. героя в «Бэле» и «Тамани». Представляют интерес далеко не бесспорные суждения Гоголя о лермонт. прозе. Относя Л. к «первостепенным поэтам», Гоголь, однако, полагал, что «в его сочинениях прозаических гораздо больше достоинства». Имея в виду «Героя...», он утверждал «Тут видно больше углубленья в действительность жизни; готовился будущий великий живописец русского быта...» (VIII, 402).

Взгляды Белинского на сущность и значение «Героя...» во многом развили в новых историч. условиях Н. Г. Чернышевский и Н. А. Добролюбов. Чернышевский указал на роль «Героя ...» в формировании психол. анализа в произв. Л. Толстого («диалектика души»). Вместе с тем, соглашаясь признать за Печориным значение социально-психологич. типа своего времени, революционеры-демократы несколько недооценивали нравственно-филос. содержание этого образа, порой излишне прямолинейно противопоставляя ему и др. «лишним людям» 30—40-х гг. разночинцев-шестидесятников. Отсутствие общественно полезной деятельности у Печорина, рассматриваемое с позиций совр. задач, трактовалось Добролюбовым как проявление социальной сущности его характера, имя к-рой «обломовщина» («Что такое обломовщина?», 1859). Герцен оказался более историчным в истолковании сущности и значения «лишних людей», в частности Онегина и Печорина. В ст. «Лишние люди и желчевики» (1860), выступая против их отождествления с совр. либералами, он подчеркивал, что «лишние люди были тогда столько же необходимы, как необходимо теперь, чтобы их не было» (XIV, 317). В то же время Герцен был склонен отождествлять Л. с Печориным, утверждая, что поэт «умер в безвыходной безнадежности печоринского направления...» (XX, кн. 1, 347). Отсутствие конкретно-историч. подхода помешало критикам-демократам Д. И. Писареву, Н. В. Шелгунову, В. А. Зайцеву правильно понять роман Л. и тип Печорина, хотя в их высказываниях и были верные положения.

Сложную эволюцию претерпевали взгляды на Л. и «Героя...» у А. А. Григорьева. Сторонник «органической критики», не принимавший бунтарской мятежности лермонт. героев, он в то же время относил Печорина к людям «иной титанической эпохи», готовым «играть жизнью при всяком удобном и неудобном случае. Вот этими-то своими сторонами Печорин не только был героем своего времени, но едва ли не один из наших органических типов героического». Критически подходя к Печорину как к типу «хищного», в отличие от типа «смирного», человека, Григорьев тем не менее признает, что все-таки он — «сила и выражение силы, без которой жизнь закисла бы в благодушествовании Максимов Максимовичей...» (Собр. соч., в. 7, М., 1915, с. 36, 96). Славянофильская и либерально-западнич. критика (К. С. Аксаков, С. С. Дудышкин, А. В. Дружинин и др.) сближалась в своем отрицании «лермонтовского направления»; Л. объявляли последним рус. поэтом «подражательной эпохи», соответственно преувеличивая значение западноевроп. источников образа Печорина. В исследоват. лит-ре эта тенденция наиболее ярко проявилась в работах компаративистов (Э. Дюшен, С. И. Родзевич и др.), в к-рых несмотря на отд. точные наблюдения, преобладало выискивание механически вырываемых из худож. контекста «параллелей». Более содержательными были исследования представителей культурно-историч. школы (А. Н. Пынина, Н. А. Котляревского), однако и у них ощутима недооценка социальной остроты романа Л. и историч. значения Печорина как героя времени. В их работах впервые обозначена мысль о «примирении» Л. с жизнью, к-рая получила развитие в дореволюц. лит-ре. Народнич. критика в лице Н. К. Михайловского, напротив, выдвинула в творчестве Л. на первое место протестующее начало, однако ложная теория «толпы и героя» помешала проникнуть в подлинную сущность образа Печорина.

Символисты нач. 20 в. (Вл. С. Соловьев, Д. С. Мережковский) рассматривали поэтич. наследие и роман Л. вне связи с конкретно-историч. проблемами, стараясь найти в авторе и его героях мистич., «сверхчеловеческое» начало. Представитель психол. школы Д. Н. Овсянико-Куликовский выводил содержание «Героя...» из недр авторской психологии, отождествляя Л. с Печориным, считая главным в их характерах врожденный «эгоцентризм». С совершенно иных социально-историч.


Мери и Грушницкий. Илл. М. А. Врубеля. Черная акварель. 1890—91.

110

позиций рассматривал в это же время лермонт. творчество М. Горький в курсе рус. лит-ры, прочитанном в 1909 в Каприйской школе. Главное в нем для Горького — «жадное желание дела, активного вмешательства в жизнь». Подчеркивая типичность Печорина и в то же время его духовную близость к автору, Горький не отождествлял их, отмечая, что «Лермонтов был шире и глубже своего героя» (Горький М., История русской литературы, 1939, с. 164—65). Новые методологич. принципы в изучении романа определились в ряде общих работ о Л. и его эпохе, принадлежащих представителям ранней марксист. критики (Г. В. Плеханов, А. В. Луначарский); в них были поставлены вопросы о социальном содержании творчества Л., о связи его с обществ. движением.

«Герой...» — одно из наиболее детально изученных произв. Л. Ему посвящены книги и статьи неск. поколений сов. ученых. На основании исследования всех дошедших до нас источников установлен критич. текст романа. Дана новая интерпретация образу гл. героя. Все более пристальное внимание привлекают нравств.-филос. проблемы, связанные с этим образом, сущность печоринской личности как идейно-худож. центра романа, структура произв. в целом. Роман осмыслен как этап худож. эволюции Л. и всей истории рус. прозы 19 в. Вместе с тем остаются недостаточно изученными и спорными проблемы, связанные с существенными сторонами романа, в частности с его методом и стилем, жанровым своеобразием, авторской позицией.


Дуэль Печорина с Грушницким. Илл. М. А. Врубеля. Черная акварель, белила. 1890—91.

«Герой...» и особенно образ Печорина оказали большое и разностороннее воздействие на развитие рус. лит-ры. Вместе с «Евгением Онегиным» роман Л. стоит у истоков многочисл. галереи образов «лишних людей». Кроме Бельтова («Кто виноват?» Герцена), Рудина («Рудин» И. С. Тургенева), Райского («Обрыв» И. А. Гончарова), теми или иными сторонами сближаются с Печориным герои произв. многих рус. писателей — самых разных по характеру и масштабу творчества. «Отзвуки» печоринского характера можно различить в образе Скачкова из драматич. сцены Н. М. Языкова «Странный случай» (1841), в лирич. персонаже стих. Н. П. Огарева «Характер» (1842), в образе гл. героев «Отрывка из сказаний об одной темной жизни» (1845), «Олимпия Радина» (1845), «Предсмертной исповеди» (1846) А. А. Григорьева, в Лучинове из «Трех портретов» (1846), Лучкове из «Бретера» (1846), Горском из пьесы «Где тонко, там и рвется» (1848) И. С. Тургенева. В последующие десятилетия более явственно определяется тенденция к «снижению» и «развенчанию» печоринского типа. Прямо против «Героя...» был направлен памфлет С. А. Бурачка «Герои нашего времени» (1845). А. Ф. Писемский в повести «Тюфяк» (1850) и особенно в «M-r Батманов» (1852), в пародийно-сатирич. целях следуя за Л. в расстановке и характеристике действующих лиц, рисует сниженных «Печориных» (Бахтиаров, Батманов). Объективно пародией на «Героя...» явился и подражат. роман М. В. Авдеева «Тамарин»(1852). Сознательно окарикатуренный тип Печорина появляется в романе В. И. Аскоченского «Асмодей нашего времени» (1859) в виде образа Пустовцева. В 1877 опубл. повесть А. О. Осиповича-Новодворского «Эпизод из жизни ни павы, ни вороны», в к-рой писатель-демократ создал сатирич. обобщенный образ «лишнего человека» 70-х гг., интеллигента-разночинца Преображенского, соотнеся его с героями Л.

Многочисл. факты той или иной идейно-худож. трансформации в рус. лит-ре печоринского типа ни в какой мере не исчерпывают значения для нее прозы Л. Она оказала воздействие на все дальнейшее развитие романа, принесшего рус. лит-ре мировое признание (см. Русская литература 19 века). Об этой роли «Героя...» писал А. Н. Толстой: «Из этой прозы — и Тургенев, и Гончаров, и Достоевский, и Лев Толстой, и Чехов» (М. Ю. Лермонтов в рус. критике, 1951, с. 276). Глубина худож. постижения в «Герое...» многотрудного и противоречивого процесса становления «в человеке человека» (Достоевский) определила непреходящее общечеловеч. нравственно-филос. и эстетич. значение этой, по выражению Белинского, «вечно юной книги».

Роман иллюстрировали: В. А. Агин, В. П. Белкин, В. Г. Бехтерев, П. М. Боклевский, Э. А. Будогоский, П. Л. Бунин, А. В. Ванециан, А. М. Васнецов, В. В. Верещагин, М. А. Врубель, Н. Н. Дубовский, А. П. Журов, М. А. Зичи, М. П. Клодт, В. И. Комаров, Ф. Д. Константинов, К. Кузнецов, Е. Е. Лансере, А. Ф. Лютомская, Т. А. Маврина, Д. И. Митрохин, Э. Мосиев, Л. Непомнящий, П. Я. Павлинов, И. Е. Репин, К. А. Савицкий, В. А. Серов, П. П. Соколов, В. Я. Суреньянц, Н. А. Тырса, М. В. Ушаков-Поскочин, Л. Е. Фейнберг, Ф. А. Фербер, Д. А. Шмаринов. Сохранился карандашный рис. Л. «Тамань» (1837), изображающий дом на берегу моря, близкий описанию Тамани в «Герое...». Об экранизациях «Героя...» и его воплощениях на сцене см. в статьях Кинематография, Музыка, Театр.

Роман переведен на мн. языки народов СССР и осн. языки мира. Рукописные источники текста: 1) Автограф (черновой) предисл. в альбоме Л. 1840—41 (л. 5—7 карандашом) — ГПБ, Собр. рукоп. Л., № 11. 2). Авториз. копия предисловия (рукой А. П. Шан-Гирея, с поправками Л.) — ИРЛИ, оп. 1, № 16 (тетр. XV); воспроизводит текст предыдущего автографа с вариантами. 3) Тетрадь с рукописными текстами «Максима Максимыча» (л. 2—8), «Фаталиста» (л. 9—15) и «Княжны Мери» (л. 16—58) — рукой Л. и (часть текста «Княжны Мери») рукой А. П. Шан-Гирея с поправками Л. Рукопись, очевидно, перебеленная; на обложке — рукой Л.: «Один из героев начала века» (ГПБ, Собр. рукоп. Л., № 2). 4) Автограф предисл. к «Журналу Печорина» — лист, приклеенный к л. 2 предыдущей рукописи. 5) Авториз.

111

копия «Тамани» (рукой А. П. Шан-Гирея, с поправками Л.) — ГПБ, Собр. рукоп. Л., № 3). На л. 1 пометка П. А. Висковатого: «Писано рукою двоюродного брата Лермонтова Ак. Павл. Шан-Гирея, коему Лерм. порою диктовал свои произв.». Впервые — «ОЗ», 1839, т. 2, № 3, отд. III, с. 167—212 («Бэла»); «ОЗ», 1839, т. 6, № 11, отд. III, с. 146—58 («Фаталист»); «ОЗ», 1840, т. 8, № 2, отд. III, с. 144—54 («Тамань»). Первое отд. изд. (без предисл.): «Герой нашего времени. Соч. М. Лермонтова, ч. I и II, СПб, 1840. Второе изд. (с предисл. перед ч. II): Герой нашего времени. Соч. М. Лермонтова, части I и II, изд. 2-е СПб, 1841.


Вулич. Гравюра на дереве Ф. Д. Константинова. 1962.

Лит.: Белинский, т. 4, с. 145—47, 173—75, 193—270; т. 5, с. 451—56; т. 8, с. 116—18, 164—66; т. 9, с. 527—28, 540; Михайловский Н. К., Герой безвременья, Соч., т. 5, СПБ, 1897, стлб. 317—18, 322—24; Мережковский; Дюшен (2), с. 15, 61—62, 75, 96—102, 110, 142, 150—56; Родзевич С. И. (2); Котляревский Н. А.; Овсянико-Куликовский Д. Н., Собр. соч., т. 7, ч. 1, М., 1924, с. 84—103; Гинзбург (1), с. 160—94; Дурылин (3); Виноградов В., с. 564—626; Мордовченко, с. 754—93; Никитин Н. И., Образ Печорина в композиции «Героя...», «Лит-ра в школе», 1941, № 4, с. 48—63; Андроников (6), с. 204—17; Андроников (8), с. 116—23; Шкловский, с. 170—99; Виноградов Б. С., Образ повествователя в романе М. Ю. Л. «Герой...», «Лит-ра в школе», 1956, № 1, с. 20—28; его же, О «Герое нашего времени», в кн.: VI конф. (Ставроп.), с. 20—34; Михайлова Е. (2), с. 203—381; Тойбин (1), с. 19—56; Эйхенбаум (2), с. 221—85; Тамарченко, с. 59—103; Титов А. А., Худож. природа образа Печорина, в кн.: Проблемы реализма рус. лит-ры XIX в., М. — Л., 1961, с. 76—101; Титов (2), с. 13—31; Найдич (3), с. 163—97; Григорьян (3); Мануйлов (8), с. 25—35; Мануйлов (9), с. 250—52, 283—90; Мануйлов (11), 2 изд., 1975 (Библиография, с. 268—79); Попов А. В. (6), с. 30—80; Фохт (1), с. 200—24; Фохт (2), с. 149—80; Виноградов И., Филос. роман Л., «Новый мир», 1964, № 10, с. 210—31; Максимов (2), с. 107—12; Удодов (2), с. 451—608; его же, Идейно-худож. структура романа «Герой...», в сб.: Вопросы поэтики лит-ры и фольклора, Воронеж, 1977, с. 46—62; Архипов, с. 440—48; Фридлендер, с. 33—49; Маркович (2), с. 46—66; Федоров (2), с. 207—22, 351—57; Жук А., «Герой...» и проза Герцена 1830—1840-х гг., «Науч. докл. высшей школы. Филологич. науки», 1968, № 6, с. 62—74; Уманская (1), с. 37—188, 206—52; Коровин (4), с. 217—85; Соллертинский (2), с. 61—111; Усок (4), с. 283—302; Шаблий М. И., Журнальная полемика вокруг романа М. Ю. Л. «Герой...», «Вопросы рус. лит-ры», Львов, 1974, в. 1 (23), с. 62—69; Осьмаков, с. 74—103; Левин (4), с. 104—26; Турбин, с. 140—56, 204, 208—16; Герштейн (9); Гусев В., Тайна композиции, «ЛУ», 1978, № 2; Семинарий; История рус. лит-ры XIX в. Библиографич. указатель, М. — Л., 1962, с. 414—29; Библиография переводов романа «Герой нашего времени» на иностр. языки, сост. Б. Л. Кандель, в кн.: М. Ю. Л., Герой..., М., 1962, с. 203—18; М. Ю. Л. Рекомендат. указатель лит-ры, сост. Э. Э. Найдич, Л., 1964, с. 109—11, 114—20; Библиография лит-ры о М. Ю. Л. (1917—1977 гг.), Сост. О. В. Миллер, Л., 1980 (по указат.).


Статья основана на материалах Литературной энциклопедии 1929—1939.
 
Начальная страница  » 
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Ы Э Ю Я
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
0 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Home